Lyubomir Levchev is widely regarded as the pre-eminent living poet of Bulgaria, and one of the iconic poets of Eastern Europe. He was born in Troyan, Bulgaria, in 1935 and graduated from the University of Sofia. After the de-Stalinization of Eastern Europe in the 1950's Levchev came to the fore as one of the 'April generation' of young poets breaking out of the rigid realism of the Soviet era. His artistic radicalism was frowned on by the authorities initially, and he was sent into 'internal exile' for a period. Rehabilitated, he began to take an active part in the cultural life of the Bulgarian capital and served the literary community in a number of capacities including as Chairman of the Union of Bulgarian Writers, as first Deputy Minister at the Ministry of Culture, and as editor of the literary magazine, Orpheus.
He married the artist, Dora Boneva, and they had two children, the poet Vladimir Levchev and the artist Marta Levcheva.
Lyubomir Levchev and his wife, the artist Dora Boneva
During the Cold War period Levchev used his status to organise a series of Writers Conferences that opened Bulgaria to cultural influences from abroad. Major writers came from all parts of the world, brought their work and their ideas, and departed with Bulgaria in their hearts. Such was the charisma of the organising spirit, Lyubomir Levchev. One such writer was the former US Poet Laureate, William Meredith, who with his partner and fellow poet, Richard Harteis, became so enamoured of Bulgaria and so involved in cultural exchange between the US and Bulgaria that they were eventually awarded honorary Bulgarian citizenship. Meredith and Harteis introduced many Bulgarian writers to US readers. And Levchev paid a prolonged visit to Connecticut while his wife was Artist-in-Residence at the Griffis Arts Centre in New London.
The collapse of Communism in 1989 had a profound effect on Levchev, who was and remained a conscientious socialist. As someone involved in the establishment during the Soviet era he initially suffered the backlash of public opinion. But he did not recant, like so many others declaring that they were now converted 'free-marketeers'; he 'did not flee Pompeii'; instead he withdrew into the integrity of his own beliefs and his own vision. And soon public respect for his integrity not only returned but multiplied a hundredfold.
Levchev has written 50 poetry collections in the Bulgarian language, and 70 books in translation in 34 countries. The honours and awards that have been bestowed on him for his poetry over the years are many, too many to fully enumerate. But they include: Member of the European Academy of Science, Art, and Culture; the Gold Medal for Poetry of the French Academy and the honorary title of 'Knight of Poetry' from the French Government (1985); the Medal of the Venezuela Writers' Association (1985); the Máté Zalka and Boris Polevoy awards, Russia (1986); the Grand Prize of the Alexander Pushkin Institute and the Sorbonne (1989); the Fernando Rielo World Prize for Mystical Poetry (1993); the Golden Wreath of the Struga Poetry Evenings, Macedonia (2010); the Bulgarian State Award, Order of the Balkan Mountains 1st Class (2006).
Когда я умру...
меня схороните с гитарой...
Где, где она, кровавая Гренада?
Могила где твоя?
Кто мне откроет?
Тот жеребец,
что ржет
и прах копытом роет?
Или орла спросить мне надо,
парящего над скалами Невады?
Так далека,
так далека Гренада!
Там синью небо, как всегда, сияет
и зеленеет мирт?
Не знаю.
Но ты ведь пал, сражаясь за Гренаду.
Ведь там, где распевают сегедильи,
в земле испанской наших братьев сгнили
кровавые солдатские рубахи.
Так далека,
так далека Гренада!
Но ты нам близок!
Не скорбь несу к твоей могиле тесной.
Нет, я приду к твоей могиле с песней,
гитары зазвенит
веселый строй.
Кастильский меч о твой надгробный камень
Я наточу вот этими руками
на тот - грядущий бой!
Ангелочки, что ты вышиваешь
голубизной твоих глаз,
ангелочки такие же добрые,
каким был и я
в их возрасте,
ждут ангелочки,
мама,
ждут, чтобы ты
им последнее крылышко вышила
и завершила работу.
И тогда
они запоют
и вокруг тебя будут летать,
расплетут твои косы
седые
и, как святую,
на небо тебя вознесут.
Там на небе, в раю,
испытаешь ты горькую муку,
ибо нет ничего там,
что было бы схоже
с покинутым сыном твоим.
Перед троном всевышнего
ты на колени падешь,
оросишь его ноги слезами
и будешь просить,
умолять его будешь,
чтобы тебе он дозволил,
хотя б на мгновенье,
невидимкою,
в дом наш войти...
Приготовить мне завтрак...
Почистить одежду...
Написать на коробке,
оставшейся от сигарет:
“Возвращайся пораньше”.
И всевышний,
хоть вышит он тоже
голубизной твоих глаз,
улыбнется тебе...
И ничего не ответит.
Одиноко ты ляжешь
под пальмой блаженной
и, чтобы квартал наш увидеть,
проколешь булавкою
звездочку –
тайну
шесть диоптрий.
В окнах белых домов
будет свет зажигаться.
В полумраке
будут влюбленные,
как монументы, стоять.
Будут женщины в тапках домашних за хлебом ходить
и детей окликать
голосами протяжными будут.
Каравелла
над аэродромом закружит,
поезда
просигналят во мраке.
Ох уж эти гудки ночных поездов,
на которых всегда я странствую где-то!
Ты их слышала...
Слушай их.
Слушай.
Они приближаются,
на переездах грохочут,
спешат,
и один из них будет
моим запоздалым
плачем ночным
о тебе.
Этот мир сотворен
из Земли, из Неба и Почему.
Вот –
и я,
как все,
ищу предельной ясности в вещах.
Чтобы форма стала Формулой.
Знанье - пользой.
Но
Почему,
читая последние вести в трамвае,
или позднее,
важному тону начальства внимая,
да –
Почему
я все поглядываю краем глаза
на небеса?
Почему?
Я чувствую твое присутствие,
луна дневная.
Едва заметная,
как след прививки.
Почему?
... И в столовой обедая,
и спешно статью завершая,
непрестанно тебя ощущаю.
Ты меня отвлекаешь,
дневная луна –
призрак белый, прозрачный –
тайна...
Что ты делаешь в солнечный
послеобеденный час?
Запоздалая?
Иль преждевременная?
Для тебя это, может быть,
и все равно...
Только не для меня!
Я временный.
Я краткий, как мои стихотворения,
ищу предельной ясности вещей.
О ты, подвенечной фаты белизна,
заброшенная в синеву,
ты – воспоминанье ль о ночи былой,
предчувствие ль будущего?..
Ну, а теперь уйдите все –
доброжелатели,
советчики,
донельзя озабоченные каким мне быть!...
…Хочу быть крышкой жестяной
бутылки из-под лимонада.
Хочу, чтоб дочка,
одеваясь утром,
меня припрятала б в кармашек фартука.
Чтобы лелеять тайную вещичку, принесенную
из дому в детский садик.
Поскольку не дозволено
вносить туда подобные предметы.
А до того они необходимы!...
Когда понадобится,
я засияю неожиданно –
зазубренный,
серебряный,
звезде подобный.
И дочка улыбнется…
И пусть нарушен будет тот запрет!
Вечера,
вечера!
От студенческих клубов
до залов, безумствующих до утра,
против призраков
и против мельниц,
в страшных буднях, без лат
поэт осмеливается
идти за своей поэзией в пожизненный поход,
как следует Санчо за тобой, Дон-Кихот!
Ну, конечно,
каждый поэт получал букет.
Но есть также далекие городишки!
Полустанки.
Затишье.
Гавкают собаки.
Пустые ящики и свеклы гора.
И вот
мы
медленно
выпадаем из вечернего поезда.
Пора...
А под колокольчиком нас ждет
смущенный хлопец тот,
и вечный
и незнакомый
наш собрат,
который нас вызвал, как духов, в свой мир
и стократ нам рад
"от имени всех восторженных строителей",
якобы подобных вечеров любителей...
Добро!
Идем, как патруль, молчаливы.
В прямой дороге есть что-то от нивы.
Но перед нами,
как героин,
светится светом стойким
электрический цветок стройки.
И в столовой № 2,
где пахнет похлебкой,
к тебе,
Двадцатый век,
обращаемся с речью
неробкой:
"Кровь,
кошмар заблуждений
твои приметы. Тебе нужны
безумцы — поэты.
Мы разминируем твои небеса!.."
Ах, мы обещаем восхитительные чудеса!
Но горстка монтажников,
терпеливо слушавших
до сих пор,
не в восхищении —
выходит покурить в коридор.
Глаза их синеют недоумением чистым:
- Чего от нас надо этим артистам?..
Поэты могут все пережить:
петь,
когда нечего есть и пить,
безработными,
студентами исключенными,
оставаться такими же увлеченными...
Но, Господи,
как же без аплодисментов?!
Усмехнись!
Каких не бывает моментов...
Скажи, что это не имеет значения.
Но зияет у тебя в душе –
поражение!
Поражение!
И так
сколько раз
видели вагоны-рестораны,
как мы промываем ракией раны.
И кто-то вздыхал
с трагической иронией:
- А Женя Евтушенко читает на стадионе!
Таков,
братцы,
русский язык –
слушают тебя, даже если ты невелик...
- И даже когда никто ничего не сечет,
все равно в каком-нибудь Нью-Йорке
тебе почет...
О нет!
Стадион не для стихотворения.
Оно требует часов священного горения.
Стихи – любовные песни,
листовки тайные.
Они – не для поз,
а для самоотверженного трепетанья!..
Но
останавливался обратный поезд
и разбегались поэты
по старым своим квартирам –
в новый бой, в новый поиск...
Мимо парка,
мимо стадиона,
как и друзья,
возвращался поздно я...
И это было до тех пор,
пока я однажды не увидел,
что сломан забор.
И мне захотелось улыбнуться.
И я проскользнул, как воспоминание,
в огромный кратер среди пустых трибун,
полных внимания.
Забытая бутылка
звякнула, катясь из-под ног,
как в театре абсурда
абсурдный звонок.
И тогда...
Тогда началось
это романтическое приключение.
Три миллиарда звезд
сидели на скамейках и глядели на меня.
И неожиданно громким голосом
я начал чтение,
и бескорыстно звучала во мраке
моя страсть, исполненная искреннего огня.
Подозреваю, что я рассказывал звездам
о восходе человека,
о том, как трудно ему светить
всю жизнь, до скончания века,
да еще своим светом,
да испепелять себя при этом
над новыми основами,
над честным куплетом.
Если бы там был сторож,
он решил бы, что я сошел с ума.
Но это
заботит меня
не весьма.
Таким было это мое выступление,
что мне позавидовать - не преступление!
Если я однажды сделаю карьеру
(а говорят, что это неизбежно),
и стану большим человеком,
и звонить мне начнут отовсюду,
тогда
смерть я назначу своей секретаршей.
И всем вам будет она отвечать,
что меня нет.
- Ну а все-таки...
Хотя б ненадолго...
- Нет! - скажет она. -
Совсем его нет!
А в это бесконечное время
я буду смотреть из окна,
на то,
как падают листья,
как снова они распускаются,
как купол далекого храма
похож на кофейную чашку,
перевернутую для гаданья,
как девчонки в стеклянных дверях
разглядывают свои отражения,
и на то, как печально вы думаете,
что меня совсем уже нет.
Они приходят позировать
с озаренными лицами.
В грязноватом ателье
они застывают,
как сама вечность.
Но...
Именно эта самая вечность
их и уничтожает.
Через пятнадцать минут они начинают
нервничать и просят сигарету.
И так глубоко вздыхают,
точно просуществовали
пятнадцать столетий.
И тогда они вдруг вспоминают
о неотложной встрече,
или экстренном совещании,
или же о концерте...
И уходят!
Моя жена – художница.
Она знает, что обычно все
что-то такое вспоминают во время сеанса.
И поэтому она спешит
за пятнадцать минут
схватить нечто вечное
в находящейся перед ней личности.
Горделивые глаза,
мудрое чело.
Улыбку, небрежно сияющую.
Или же просто скромность...
Да, скромность!
Потому что эта самая личность
устает, и ее поза становится прозой...
И уходят!
Тогда-то я появляюсь в ателье.
Тогда-то настает мой час!
Моя жена ставит меня
на место исчезнувшей личности,
анестезирует двумя-тремя поцелуями,
пахнущими скипидаром.
И продолжает сеанс.
Я позирую целыми днями
для того, чтоб вышла на холсте
чья-то нога,
чья-то рука,
чье-то плечо,
и вообще все...
Облитый чьим-то чужим величием,
озаренный,
как ребенок, играющий роль:
"Царь,
поздравляю тебя...
с днем именин!.."
И должен вам признаться:
я это выдерживаю до конца.
Я стою и думаю о разном.
Вот так стою и размышляю.
Я представляю себе, как слава
шагает моими ногами
и почесывается моей рукой...
И тогда я воображаю, что я витаю,
я, безликое
и безымянное
ничтожество –
в ателье вечности.
И тогда мне становится
и хорошо,
и очень смешно...
- Эй! –
сердится жена за мольбертом. –
Ведь я тебе сто раз говорила,
что ты мечтатель!
Ну что ты улыбаешься, как идиот?
И я снова застываю в той же позе.
- Прости, -
говорю. -
Я что-то задумался!..
Богомилу Райнову
Был дедовский дом старинный
крыт крышей из плит тяжелых.
И я даже помню - на крыше
росла какая-то травка...
- Где, -
вопрошаю, -
дедовский дом старинный?
Мне отвечают:
- Разрушился сам собою.
Смотри, -
говорят, -
из плит его крыши вышел
оригинальный, не правда ль, тротуар!
... О да, конечно, плиты - они те же.
Но я не верю, будто сам собою
тот дом разрушился -
нет, я не верю!
То был добротный дом -
простой,
удобный,
напоминавший чем-то человека.
Однако он страдал дефектом тем же,
что и весь прочий дедов мир старинный, -
тяжелая, из плит тяжелых, крыша.
да только нет фундамента в основе!
Итак, выходит, дом разрушен не был,
а просто тихо
он ушел под землю,
по крышу самую он в землю опустился.
По этим плитам я хожу сейчас, как кошка.
И дым самшитовый над трубами витает...
А там, внизу -
в той древней Атлантиде -
осталось все таким же, как когда-то.
Очаг пылает.
Булькают бобы,
И мой отец -
он мал еще -
улегся
на бабушкины теплые колени,
и та его укачивает:
- Спи,
ты слышишь,
там упырь по крыше ходит!..
И слушает испуганно отец.
Он слышит.
(То мои шаги по крыше.)
И вздрагивает он.
И засыпает...
А я все топаю себе по тротуару.
Чертовски трудно создавать такие крыши,
что мог бы выдержать затем фундамент века.
Надстройка
(как сказал бы Маркс)
не может быть для базиса опасной!
И мы -
мы, те, кто пишем, -
мы должны
придумать что-то верное весьма,
и чтобы в нем правдиво все
и прочно...
Мне кажется, уже по нашей крыше
проходит кто-то легкою походкой.
И прорастают молнии, подобно
могучим крыльям,
за его спиной.
Амфитеатр и арена
на двести человек
или на всю вселенную —
не имеет значения.
И вот приносят петухов,
готовых для сражения,
на каждом бархатная пелерина,
к ногам ножи привязаны.
Вот наконец судье они показаны,
и целая бригада императоров
своих к себе сзывает гладиаторов...
- Сеньоры!
Ставьте, ставьте скорее!
Пока играют болеро
на галерее.
- Сто солесов на правого!
- Сто солесов на левого!
- Мильон на ультраправого!
- Мильон на ультралевого!
…Спустя немного станут оба
кусками окровавленного мяса,
и после битв неистовых один
под крики зрителей
объявлен будет победителем,
умрет чуть позже, за кулисами,
пока баланс
подводит касса.
Вот так и в жизни,
черт ее возьми!
Чуть больше ставки, но конец...
Конец похожий.
Смерть политическим паяцам!
Смерть всяческим фразерам!
Смерть позерам,
хоть они
бывают часто честными людьми!
И я шел на потешные бои.
И убивал.
И сам бывал убит.
Кровавый блеск в глазах рябил...
И клюв мой был песком забит...
А наверху,
в амфитеатре, гибкие,
раскачивались
перуанки нереальные,
гордясь своей осанкой эвкалиптовой...
И потому сейчас намного интересней
мне знать, кого я развлекаю песней,
и я уже, пожалуй, разбираюсь,
за что
и за кого я умираю
Я как-то раз встретил
молоденькую колдунью.
Подобную красавицу
вряд ли увидишь когда-нибудь!
Это была ты...
Ты мне дала хлебнуть чего-то такого,
от чего я остался верным тебе навсегда,
я обречен уже быть твоим.
Помнишь, как мы с тобой
играли в поцелуи?
Помнишь, как мы с тобой
играли в любовь?
И как только мы поняли,
что это были настоящие поцелуи,
и как только мы поняли,
что это была настоящая любовь,
игра кончилась,
милая моя,
кончилась игра,
моя милая!
И моя рука стала
только рукой,
она уже не крыло.
И стала постель
только постелью.
Небо - небытием...
Но что же тогда то,
что нас сейчас соединяет
нас сейчас опьяняет,
нас сейчас сжигает?
Как же это определить?
Ответь!
Может быть, послелюбовь...
Я слышу -
одно-единственное сердце.
Оно стучит бешено и страшно.
Но мы так близко друг к другу,
что не знаю, мое ли это
или твое,
моя милая!
Стефану Данаилову
Как легко
в двадцать лет
и любить,
и разлюбленным быть...
Я обнимал ветра...
Я целовал дожди.
По луговинам влажной нежности катался.
А когда меня сталкивали,
точно в бездну, в "прощай",
думал, что умираю.
Но каждый раз меня спасали сети
тех юных солнечных лучей.
И я подскакивал на них,
как дети
подпрыгивают на пружинах
своих матрасов.
И лицо мое смеялось,
холодное от смытых слез.
И девушки,
как чудеса,
вокруг меня витали.
И я острей свободу ощущал,
переболев разлукой.
А как страшно
в сорок лет полюбить
и как страшно
разлюбленным быть.
Без "прощай".
Без чудес.
Без слез.
И разлука не дарит свободы...
И не думаешь, что умираешь.
Туман.
Еду, ползу
и погружаюсь
в пустыню, где остановилось
даже время.
Туман.
Как будто мне попался на пути
подлец, что облечен доверием.
Туманом повитые
крылья перебитые!
И слепой пугается тумана.
По желтому тоннелю фар
скользить и уходить в какую-то бесцельность,
способен с этим злоключения свои
сравнить лишь посетивший запредельность
земного бытия.
Туман.
Едва ползу.
А вдоль дороги
плывет осколками реальность:
пустое поле.
Черная трава.
И пастбище последнее, где кони
косматые... Похоже, что пасутся,
а может быть, так молятся они
старой-престарой матери...
Целуют руку ей —
натруженную сморщенную руку.
И с горьких морд их
каплет пена...
И не смотрю уже я на дорогу,
я на коней смотрю.
Кони –
старая дружба,
кони –
верность и вольность...
Кони –
ненужные миру,
в котором, как говорится, живем.
Мир изотопа
и мотора с внутренним сгоранием.
Расчетливый мир,
где
кони экономически неоправданны,
или – грубее сказать –
осуждены!
Осужденные, судьи и забытые,
молите бога,
чтобы вам послал
коня в тумане –
в неволе друга!
Смотрю на коней.
Надо остановиться.
Выйти из автомобиля...
Даже дверцу не закрою.
Не хочу ни закрывать,
ни открывать!
Пойду один по зимнему полю
мимо темных луж
и остатков снега.
Преклоню колени.
Поцелую каменистую руку.
Потом...
Да настоящие ли кони?
Не сотворены ли сном,
воспоминанием
или туманом?
Не видение ли они прощальное.
Пахнут ли они потом
и конской мочой.
Ах, вскочить бы на коня
и умчаться.
Заметки на полях
одного выставочного каталога
Тёрнер, Джозеф Мэллор Иильям,
мог рисовать как хотел.
Да, он мог писать, как Рафаэль, -
дальние горизонты
с надежно-синими небесами...
Да, он мог работать в манере малых голландцев:
земля,
вода...
и солнечные причуды.
Да, он мог живописать руины замков
средь дышащих негой растений,
вроде Ватто...
И оставаться
тем не менее самим собой...
Вы возразите, что любой художник сумеет рисовать,
как кто-то до него.
Не так-то просто обстоят дела!
И, кстати, Тёрнер
мог рисовать, как импрессионисты,
задолго до их появленья.
Мог Тёрнер рисовать
и как Матисс...
И в модернистском духе...
(Что, впрочем, не большая честь,
однако труднообъяснимо.)
Похоже, будто кто-то свыше им руководил,
менять манеру
побуждая непрестанно.
Выходит,
свет
истории
мы пишем,
а он
историю воспроизводит
света...
И наши взгляды для него – пустое.
Не ясно мне, как относился Джозеф Тёрнер к политике.
Он много раз писал сражение при Ватерлоо.
Но пораженью иль победе посвящены полотна –
непонятно.
На склоне лет
он с упоением изображал морские бури.
Любил писать туманы...
И абсолютно неожидан —
скелет,
несущийся на бледном скакуне, как образ смерти...
* * *
Рисунки, более всего похожие
на современные, -
безумные эскизы и этюды
к будущим картинам.
Есть в наших днях какая-то эскизность.
Мы как наброски
на листах черновиков.
И наши судьбы сходны с подготовкою к судьбе,
с попыткой жизни...
Соскабливают нас ножом.
И холст,
загрунтовав, записывают снова.
Не достигает живописец идеала.
И это вынести — большое испытанье!
Но — выдержим!
Недаром наша кровь
по-прежнему основообразует
палитру времени.
Соль наших слез – единственный катализатор цвета.
Восторжествует ли однажды совершенство?
И композиции, в мечтах рожденной, быть ли завершенной?
Кого ее гармония пленит?
Кто станет нас, запечатленных, созерцать?
Когда мы вознесемся тучей праха
за смертью, мчащейся на бледном скакуне.
или
поклон Великой французской революции
Шинель ночи мне велика – настолько, что
укроет нас двоих и будет волочиться по земле,
след заметая, оставляя только наши слова –
пусть странствуют и иногда находят друг друга.
Оружию я говорил: “Прощай!”,
да так, что Бог
меня запомнит.
Но в лазаретах я сроду не бывал.
У тихого отравленного Дона
к земле припал, сраженный
взмахом брови донской казачки.
Но в лазаретах я сроду не бывал.
Меж звездами, песками и чумой
с ужасным Гро, художником,
я созерцал визит великих миражей.
Но в лазаретах...
И все же вчера
с тобой мы были в лазарете.
Укрытые шинелью –
как лужей
в лужах свернувшейся и непролитой крови.
Средь гнойных гор бинтов и марли,
и цепочек “хеви металл”
лежали мы обнявшись, нет, впившись друг в друга.
Ты поцелуем закрыла смертельную мне рану,
и моя душа перетекала
не в хаос непроглядности –
в тебя, о, бездна светлая моя!
Истекала, идя ко дну. Там я хотел укрыться.
Дрожали мы оба.
Рядом с нами кричали ослепшие, увечные,
наркозом одурманенные, обреченные...
Кого-то рвало предсмертным хрипом:
“Allons enfants! Allons enfants!”
“Egalite! Fraternite!”
Матросик с ампутированными ногами
затянул в последнем вдохновеньи:
“Вставай, проклятьем заклейменный!”
“Rot front!” – вздымал кулак безрукий.
“ Avanti popolo!”
“No pasaran!”
“За Сталина, за Родину!”
“За Сталина, за Родину!”
“За Сталина!” –
орал штрафбат,
и с ними те, Другие,
почти зарытые в тридцатимиллионную могилу.
“Patria o muerte!”
“ Venceremos!”
А, может быть, я тоже уже ослеп.
Поэтому тебя ласкаю как безумный.
Читаю тебя, как Брейля письмо. “Прости меня!”
А ты мне шепчешь: “Нет, не это! Скажи другое!
Скажи еще хоть раз!”
И я кричу: “Люблю тебя!”, – как приговоренный.
Так, как кричат последние слова.
Не волнуйся, нас не услышат в лазарете двадцативечном,
среди всех этих криков, стенаний, проклятий, хрипов
и оставшегося молчания.
Когда назавтра поутру за мной придут из похоронной команды,
ты разлепи уста и им скажи, что ты меня уже сожгла.
Скажи, что это мое желание – быть преданным огню отдельно.
Не говори, что речь идет о том, твоем огне.
А имя мое пускай стоит с Другими вместе, на братской могиле...
Но и это – слишком.
Лучше стой на своем до самого конца,
что в лазаретах я сроду не бывал.
Радою Ралину
Проехал маршал.
Город ему не понравился.
Проехали танки.
Проехали грузовики...
И осталась только разбитая дорога.
И осталось сто раненых коней.
Какой-то сентиментальный командир
совершил причудливый поступок –
одарил конную упряжку
свободой и миром...
Притом во время военного голода.
Они не были грациозными цирковыми артистами,
тонконогими скакунами для стипл чейз.
Были боевыми конями.
Оглохшими от выстрелов.
Ослепшими от огненных всполохов.
Конями с чистой честью.
Увенчанные чудовищными ранами,
они паслись неспешно в саду
и пили долгими глотками из корыта каменного
причастие,
прежде чем
отправиться в рай.
Уже никто их не подковывал.
Только вечерние соловьи их восславляли.
Только один очень старый солдат был оставлен
их стеречь
и, подобно им,
доживать свой век.
Вся его семья была давно перебита.
Всех родных предали земле в его отсутствии.
И теперь
он хоронил коней,
как кентавр.
Палил из ружья
и крестился.
Вот он – перед шалашом.
Опрятный.
При всех орденах и медалях.
Переживший с конями все кровавые драмы.
Хранящий все свои горести
под обличьем ненавязчивой гордости.
Мы, дети, приносили ему спички и папиросы,
украденные у отцов и братьев.
Он не принимал никаких подарков,
поэтому мы оставляли их рядом с ним
на траве.
Но он принимал нашу страсть к верховой езде.
Страсть к страшному.
Страсть к запрещенному...
И только кивком головы
указывал нам на коней,
отведенных для нас.
Раненые кони с кротостью норовили
лизнуть нас,
пока мы вскарабкивались босиком
по их гривам.
И перебирали тяжело ногами,
шли боевой поступью,
они – в последний раз,
а мы – впервые
счастливые.
................
Мы жили долго, но не состарились и нас
не отправили на бойню.
И поныне,
когда я слышу,
что Шива
снова
танцует –
чую, как мое сердце тихо ноет.
- Капитан,
бессмысленно нас лечить!
Наша плоть не годится на колбасу.
И если выживем после этого последного боя,
соверши поступок причудливый и опасный –
отпусти нас умереть
в саду вблизи рая.
Смерть – таинство. Боязнь... Но конец – едва ли.
Земные качели раскачивают меня над пустотой.
И слышу сфер хрустальные сигналы –
я, который не сбежал из Помпеи.
Прежде чем раскопки меня обнаружат –
свернутого, как эмбрион, тихого, окаменевшего –
я просто устоял под напором стихий.
И забываемое вцепилось в меня.
Я видел, как вы бежали вниз
к лодкам и спасительному обману.
Ограбив храмы, вы молились,
чтобы грех отягощал чужую память.
Люди. Звери... Все исчезло.
Как была красива пустынная Помпея!
Возле меня остались две-три травинки.
И слава приползла, словно злодей.
Поменяли Бога. Обследовали Вулкан.
Развратный город стал музеем.
И только я самим собой остался –
я, который не сбежал из Помпеи.
Смерть пришла в Рождественскую ночь
в половине третьего.
Нездешним воем ее приветствовал
мой уже обреченный пес.
Я прибежал босой и сонный и понял все -
стояли черные он и Она,
два мрака с ослепительным оскалом.
Тринадцать лет тому назад,
с красным бантом на шее,
с едва прорезавшимся зрением – лизнул меня,
как бы в знак клятвы, зверь по кличке
Верность.
Напрасно мы его назвали именем Гай.
(Не Цезарь, как зовут каждого второго пса).
Свою судьбу никому еще не удалось
переименовать.
Отвадили его писать в мои ботинки.
И приучили великодушно
есть ту же пищу, что и мы.
(По правилу доминиканцев –
что ест хозяин – то же и собака!)
А так давно уже мы питались ядом!
Съел, должно быть, предназначенный мне ужин
мой Гай.
Напрасно мы молились: Прости ему, Смерть! –
Потому что он ведал, что делает.
У него сперва отнялись ноги
и он упал.
Взглянул на меня своими огромными
собачьими говорящими глазами:
- Не уходи! Смотри на меня до конца!...
И жутко зарычал. И снова вцепился зубами в мрак.
Под конец он был похож
на вырванное сердце,
которое бьется, брошенное на пол.
Я сидел рядом и придерживал
морду, из которой рвалось последнее дыхание.
А пена застыла и перестала дрожать.
Тогда пришла пора открыть
дверь балкона,
как того хотел поэт...
В девять утра туман рассеивается.
Дятел стучит по сгнившему стволу тополя,
как будто сколачивает гроб.
А Гай
лежит, завернутый
в клеенку, снятую с кухонного стола.
Как снятый с креста.
Пиета!
Я и художница неумело
роем могилу. В этом кривом мире
еле нашли прямую лопату.
От корней земля потрескалась.
На дне ямки обнаруживаю ржавый ключ.
Кидаю его вверх – чтобы отпирал небо.
А собаку...
А Верность
запихиваем из последних сил
в эту грязную замочную скважину небытия.
Из соседних домов
из-за кружевных занавесок выглядывают
глаза бдительности.
Будет донесено, что сомнительные лица
закапывают труп или клад.
Начнут раскапывать. И к черту! Пусть! –
Раз такова судьба
всех фараонов, цезарей, вожаков
и рыцарей верности...
С неба слетает крупа. Замерзшие слезы
собачьих ангелов. Дай Бог, чтоб все-таки
намело и укрыло снегом могилу,
замаскированную ветками, как волчья яма.
Философствую:
Волк – собака богов.
Волк – собака, верная умершему хозяину.
А, может быть, человек – бог с умершей собакой.
Подходит к концу празник с лучезарными елками,
с подарками, с прощеньями коварными...
Но и в Рождество приходит час, когда
одинокие люди прогуливают собак
под ветвями без празничного убранства.
Забытые – одаривают воспоминаниями.
Угнетенные – освобождают
человека от глобального государства.
А я иду по кладбищу привязанностей.
Прогуливаю лишь собачью душу.
Она несется, перевозбужденная.
Она обнюхивает кусты.
Но лишена возможности оставить
свой знак.
Подбегает ко мне, но не может меня лизнуть.
И я не знаю,
как ее погладить...
А со стороны площади идет вечерняя демонстрация.
Направляется к зданию телевидения и скандирует:
“Долой правительство!”
“Долой БКП!”
“Смерть поэтам, пишущим о собачьих душах!”
Смерть!
Смерть!
Смерть!
Res, non verba!
The moon is an angel with a bright light sent
To surprise me once before I die
With the real aspect of things.
It holds the light steady and makes no comment.
W. Meredith
I
Не волк и не брат –
человек человеку болгарин.
Наступает хаос с новыми мерками. А за ним –
дни без ночей.
И ночи без дней.
Времена, о которых говорили –
нет таких времен!
Времена, о которых...
Лучше замолчи!
Вот – ты их допускаешь и даже скрываешь.
Внутри себя тайно и изумленно наблюдаешь за ними.
Еще не приходилось сталкиваться с такими обломками жизни.
Беглецы из замкнутых кругов. Хищные святые.
В руке они сжимают
сломанную часовую стрелку.
А на шее –
кровочит порванная струна.
Нет дней, подобных этим, в знакомых нам календарях.
Кроме... может быть, в одном,
назовем его – безлунным.
II
Называю.
Но не именую.
Календарь. Вереница. Караван изможденных тревог.
Пусть тащится так!
Пусть ищет себе бога...
С днями, которые не могут
ни раскаиваться,
ни прощать.
III
Ни одной неперелетной птицы.
Ни одного
вечнозеленого растения.
Под кислотным дождем листва опадает.
Чтобы открылось,
что и провидения нет.
IV
И когда все слетело, отреклось, улетело –
среди воцарившего безлюдья
со мной осталась только одна детская мечта
и несколько сумасшедших.
V
Может быть, сыновья финального Мунчо?
Нет!
Я не помнил, кто они.
А они...
Они... якобы не могли меня забыть.
Приходили.
И под огромным закатом смысла
мы бродили, словно в каком-то дремучем лесу.
VI
Они были темными неудачниками.
Безлунными отщепенцами.
С манерами и в одежде из другой, неведомой драмы.
Они ошиблись в сцене, в словах, в мраке.
Но не ошиблись в чувстве. Хотели мне помогать.
И в зале Вселенной,
в эпоху прохожих –
осталось только их сведенное судорогой плечо.
VII
На самом деле, и я хотел уйти. Уйти насовсем.
На самом деле, мне уже вспоминались Анды и большие птицы.
Вспоминался поэт, вернувшийся в невозвратимую Лиму.
Отвращенный законами. Отравленный писко.
Добровольно ушедший в приют для помешанных и лунатиков...
Можеть быть, так лучше – уйти в пору помрачения.
Думать, говорить и писать, что тебе хочется.
VIII
Мои спутники слушали с неодобрением.
Нет! Им не нравился ход мыслей поэтов.
Они уже успели отведать “добровольный” крайний приют.
Романтическое начало.
Но постепенно понимаешь, что главврач –
хозяин больного мира – вот кто настоящий сумасшедший.
IX
Не слишком приятно
сделать это открытие
в минуту, когда он сжимает в одной руке
твое будущее,
а в другой – ключ от тайн,
которым запирают с такой легкостью,
а отпирают так трудно.
X
Зачем нужны были все прения?
Известный философ женского пола
зря меня просвящала в “Ля Куполь”:
Искусство – шизофрения!
Власть – паранойя!
Сейчас я бы хотел, подобно мертвому учителю,
сказать вслух или подумать:
“Господи, я недостоин!”
XI
Этот безлунный лист затеняет сердце.
Подобно тому, как женщины затеняли окна
во время войны.
Извне – исчезаешь,
внутри себя – остаешься.
В это защищенное пространство могут возвращаться
твои ослепленные звезды, держась друг за дружку.
И хотя ты не владетель с иудейским именем –
в твое сердце может упасть гром.
XII
Уже просвечивает молния. Пахнет озоном.
Сама Свобода
на мне остановила выбор
среди своих орудий.
Театр вечности готовится к новому,
вполне неизвестному сезону.
Сапфир – золотой, огненный или голубой –
камень творческого духа.
Дом сапфира находится
на улице “Гранит” 33 в Нью-Лондоне.
Долгие годы его называли
Домом Армстронга.
Кто он такой?
Торговец полотном.
Для парусов, быть может?
Уже никто не помнит.
Но облака сотканы из его полотна.
Дом – трехэтажный и торжественный.
Дерево здесь выступает в роли мрамора.
И ионическая колоннада придает подъезду
еще более набожный вид.
Но сзади стены больше напоминают
шубу лесного колдуна.
Люди входят и выходят,
исполняют свою роль и исчезают.
Но тот, кто здесь неизменно обитает –
это призрак дома
по имени Руфь.
Он опрокидывает предметы.
Переставляет мебель.
Осушает французское вино. И является
во сне некоторым молодым людям
непристойным образом.
Думаю, что большинство людей не любят Руфь.
Боятся ее. И задаются вопросом
сколько лет этому ребенку?
Чего ему надо?...
Я еще немного здесь останусь
и тоже исчезну.
В небе мерцает шар, похожий на бледную склянку. –
Вижу –
хало – сияние,
предсказывающее, что погода испортится.
А в склянке –
луна –
проспиртованное сердце мертвого Бога...
Руфь,
мы хорошо знакомы.
Ты – та ироническая сила,
что непрерывно расставляет по полкам
мир внутри нас
и нас в мире.
Руфь, поменяй местами снова наши иллюзии!
Размешай эти слова вместо меня!
Размешай образы мира
и раздай их по новому кругу!
Может быть, в этот раз сложится
картина, которую я ищу
с мыслью о слепых детях...
Вхожу в глубь сапфировой ночи.
Падают звезды. И Бог где-то рядом.
Когда-то я упрекал своего сына
в том, что он не знает,
где покупают хлеб.
А теперь...
Он торгует хлебом.
В Америке.
В Вашингтоне.
В обычные, будничные дни
преподает в университете.
Ночью пишет стихи.
А по субботам и воскресеньям
продает хлеб
на скрещении авеню Небраска и Коннектикут.
Болгарская нива пустынна.
Земные женщины, которые
жали и прокармливали потомства,
уходят, как спетая песня.
Политики разыгравают мелодраму
“Кто украл родную пшеницу?”
Но остается сходство между хлебом и человеком,
скрытое за разными именами,
разным вкусом,
а также и разной ценой.
Мой сын продает хлеб для бутербродов,
булки с розмарином и сдобные оливковые булочки,
лепешки “заатар”,
испанскую “семолину” с кунжутом,
ореховый, пшеничный хлеб, пересыпанный изюмом,
итальянский “пане белло”,
“палладин”, замешанный на дрожжах,
молоке и оливковом масле,
кукурузный хлеб и хлеб с семечками тыквы,
турецкий хлеб и хлеб из облаков...
Лишь болгарского
и вчерашнего хлеба там нет!
Каждый день какая-то часть хлеба
остается непроданной, –
поведал мне сын. –
Выделяют тебе на ужин.
Оставшийся – запихивают в мешки...
И выбрасывают...
И моего сына одолевает усталость.
Хлеб продает его американскому сну.
(А это значит – и “американской мечте”.)
Господи, разве Ты не слышишь, что мой сын
тебя о чем-то просит!
А опасное проклятие его обволакивает, как аура.
Если и я имею право на единственную просьбу,
на последнее желание, Господи,
сделай то, чего хочет мой сын!
Потом можешь его усыновить.
В софийском
сумраке бродят
тени старух.
Роются в мусорных баках – собирают хлеб.
Мне указывают на одну – она была учительницей
истории и болгарского языка.
- Но не торопись! – говорят. – Не горячись!
Она ищет хлеба не для себя.
Она кормит всяких собак
и птиц.
Эти мои слова – тоже корм для собак
и птиц.
Господи!
Ради чего я живу?
Ради чего брожу один в Родопских горах?
Ради чего заглядываю в заброшенные колодцы?
И роюсь в пещерах, заваленных людьми?
И ночую в оброчных местах, Тобой отреченных?
Ищу дорогу
к укрытию последнего колдуна,
который забыл умереть,
но не забыл тайну хлеба.
Не сегодняшнего хлеба, который продают.
Не вчерашнего, который выбрасывают...
Тайна завтрашнего хлеба мне нужна.
Хлеба, который целуют.
Хлеба, который берет детей за руку
и приводит их назад в отчий дом.
Томе Маркову
Знаю, что это сон.
Знаю, что сейчас
следовало бы пошевелить
рукой. Согнать его. И принять
успокоительное лекарство... Но
не могу.
Вместо меня,
приходит в движение ночник.
Меняет очертания
и превращается в межзвездный корабль,
и из него выходят
человечки, чтобы взять меня, принять меня,
как будто я – их успокоительное лекарство.
Конечно, не всего меня.
Моя цель,
моя ось,
моя самоцельность неспокойная –
все это им не нужно.
Они пришли, чтоб вырвать из моей души
лишь предполагаемую косточку.
Лишь небольшую ампулу, скрытую
под оберткой лощеного сознания.
Однако под ним...
Происходит что-то таинственное.
Человечки в ужасе разбегаются.
Но корабля уже нет.
Слышу лакание... О, Господи! –
Кошка пьет из моего стакана воду.
Благодарю Тебя, Спаситель!
Благодарю!
Сейчас
придет в движение моя онемевшая рука.
Видения трясутся от страха. А мне,
за неимением успокоительного,
придется выпить часть самого себя...
- Можешь выпить и воды, – говорит кошка. –
Потому что я лишь воспоминанье
о твоей бывшей кошке Симо.
Если не веришь,
если сомневаешься –
вспомни Антуана,
вспомни Лавуазье.
Вспомни, как он исследовал воду
и вместо золотой рыбки, поймал
закон, в соответствии с которым ничего
не возникает и не исчезает,
а только меняет форму...
Затем
вспомни гильотину, на которой
сам Лавуазье
лишился головы.
Твоя мать сказала тебе не бояться.
Ты не умрешь на чужбине.
Остерегайся воды и славы.
В это ужасное время видоизменщиков.
Назло
законам –
создавай!
Александру Тейлеру
Слушать стихотворения на незнакомом языке –
все равно, что столкнуться с
паранормальным явлением,
это контакты с небытием,
пейзаж, который пишут
через туман,
что, может, скажет: “О, нет, отнюдь не так!
Совсем, совсем не так...”
У нас в квартале есть одна труба,
что водосточные пророчества
поет, нашептанные ветром.
Не жести стук. Не свист.
А музыка.
Мелодия.
Молебен.
Я среди ночи выходил не раз,
чтоб эту магию понять.
Но песня тут же умолкает.
- Не беспокойся! –
говорю. –
Мне дела нет,
что за безумия ты распространяешь,
а лишь хочу узнать, как ты это делаешь...
К примеру, Ласло Наги,
когда Господь одаривал его хорошим настроеньем
и спиртом без ограничений,
переводил болгарского народа песни.
“Дилмано-дилберо” и т. д.
он толковал как:
“Сокол сел на мое на плечо.”
Поскольку был он хром,
ему пришлось летать
– не сеять.
Какой-то конь лягнул его
в далеком раннем детстве
и возраст боялся подойти к нему.
Он навсегда остался большим ребенком.
Затем он стал
огромным малышом.
А под конец – ребенком постаревшим.
Не помню, на каком же языке мы говорили
с Лаци – и так долго. Потом
крылатый конь его унес.
А вчера явился Мануэль Идальго Муньос.
И стол, откупленный на вечные времена,
прогнулся под изобилием кастилианских восклицаний.
Только рюмки глядели взглядом пустым,
когда Маноло сказал:
- Я здесь, чтоб вас предупредить,
что наша форма для отливок уже разбита,
и нам подобных
уже не создадут.
С явлениями нужно говорить
на хрупком языке, их собственном.
И ты не обольщайся,
твой язык они не понимают.
Если найдешь возможность, покажи им,
что их испытываешь, так же, как и
желание, или досаду,
или ученика. Тогда все
дети начнут тебе подсказывать,
кто знаками, а кто движеньем губ.
Ну а ухватишь хоть какой-то знак,
и у тебя уже есть важный пленник –
«язык», как называли их на фронте –
след истины, подобный
росчерку крыла в небесной тверди.
И сразу уходи! Но помни,
что только ложь правдоподобна.
И вот, обученный своей собакой,
беру зубами сам свой поводок.
А это значит, что хочу я выйти.
И думать, что выгуливаю сам себя.
Хочу я выйти из этих проклятых слов,
ограбленных политиками,
обслюнявленных поэтами,
воняющих доносом.
Хочу из них я выйти.
И любить тебя безмолвно, бессловесно.
И мчаться тем самым полем.
Перепрыгивать магнитно-силовые линии.
Принюхиваться к полюсам,
за муравьями наблюдая, –
как тянут семантические семена.
Народ не любит поющих насекомых,
он обожает баснословных муравьев.
Мурашки меня покрыли, ибо
мир есть тот самый знак семантики,
который невозможно произнести.
I
Нашел себе я дом,
старее, чем Вселенная.
И сразу же сбежались мастера.
Сказали,
что купил я
дорогое удовольствие.
Ведь старость, в сущности, непоправима.
Разумнее, сказали, разобрать,
а материал
пустить на дело -
на новостройку,
как говаривали последние вожди.
- Но ты не выглядишь решительным,
поэтому займись ремонтом.
- Подумаю, - ответил я.
II
Лампа светит всю ночь напролет.
Можно думать и в темноте,
но мне нравится смотреть, как
закат ко мне льнет,
а утро
на цыпочках уходит прочь.
И я делаю вид, что не слышу.
III
Комната похожа на фонарь,
а я,
может быть, -
на догорающий фитиль.
На пепел света.
Ночные существа бьются
в мои стеклянные стены.
Порхают огромные бабочки
с покрасневшими глазами на крыльях.
- Ты такой же, - твердят они, -
только у тебя крылья на глазах.
IV
А утром меня будят птицы.
Их клювики выстукивают
тихую судьбу.
В сущности, они клюют бабочек,
облепивших сплошь все стекла.
Затем говорят:
- Осторожней с мастерами!
Ведь рвутся перестраивать
из-за легенды, гласящей,
что в фундамент твоего дома
вмурован бесценный клад,
что вез погибший караван.
V
И что за демон распустил молву
о самородном счастье, заложенном
в фундамент мира
в виде клада бесценного?
Я не имею в виду ни сфинксов,
ни священных чаш,
ни говорящих скрижалей,
ни магий алхимических...
Но все же
караван времени
несет груз тайн, не так ли?
VI
Поскольку мне неловко вас просить,
я заклинаю:
будьте крайне осторожны
с мастерами,
что рвутся перестроить
весь наш мир!
Сильии и Джеку
1
Девятый вал меня выбросил на остров Акель.
Вокруг тлеют скалы, как комья шлака,
осыпавшиеся с северного сияния.
Магические ручейки сбегают вниз из никуда, сливаясь.
И водопады Дюканеллы пролаивают, как собаки,
вымышленные Генрихом Бёллем.
Конечно же, я думаю о разлуке.
И „пью, чтоб удержать душу и тело врозь.”
(Это не мои слова, а Оскара Уайльда,
так что повторяйте их в кавычках.)
А так - все
просто и одиноко.
Даже облака соблюдают тишину.
Как будто
Бог пишет воспоминания.
Покаявшийся черт ему затачивает молнии.
И медленно я превращаюсь в остров.
По мнению колокола, это невозможно.
в Конемаре песенку поют,
в согласии с которой по дороге на северо-запад
происходят медленные чудеса.
2
Удивительно скромный коттедж нобелевского лауреата
после его смерти превращен
в дом творчества для странников,
которые пишут воспоминания и пьют „Пади”.
Всю ночь напролет дождь бродит вокруг,
стуча в окна,
как пьяница.
Скрываю, что мне холодно. Но
Джек Харт - посланец птиц,
выходит и возвращается с ведром торфа.
Очаг разгорается и тянет солодом.
Говорят, что клаустрофобия - болезнь поэтов.
Она меня одолевает при мысли о немце,
ушедшем в себя, запершем душу на ключ.
Затем мне становится тесно в самом себе.
Следующая ограда - из колючей проволоки.
Она охвачена буйными кустами в красных цветочках,
называемых слезами Христа...
И несмотря на это
или, может быть, как раз поэтому - все ушло,
все, что когда-то имело какое-то значение.
Теперь я чувствую себя настолько книжным,
что пишу не на бумаге, а на самом себе –
непокаявшийся и неотточенными молниями.
3.
Возвращаюсь в Дублин, как свалившийся с неба.
Что ты, к черту, там делал?!
Трубы Дублина
напоминают
губные гармошки,
латинские библиотеки
или же русские катюши.
На самом деле, может быть, они - расчески
для дождевых туч.
Но не подозревают этого
и мнят себя
мистическими коронами.
– Господи! – восклицают они. – До чего мир тесен,
а сколько развелось нас, властелинов!
И, кажется, правы.
Если звезда упадет - так ей и надо.
Если вождь упадет - посмеемся тогда до упаду!
Но ежели труба упадет! - это дурная примета
для всего мироздания, которое уже наполняется дымом.
И все бросятся чинить трубу – корону огня,
трибуну ворона.
И Бог оторвет взгляд с помутившегося экрана.
Выключит компьютер. И заключит:
– Всему есть время.
Время для воспоминаний.
И время для „ночного колпака”.
Спокойной ночи, свет.
Прощай, Господи!
Почти как Сизиф
и совсем как я сам,
поднимаю на гору камень.
Круглый, как облако.
Темный, как гул.
А какая вокруг тишина!
Под камнем спит Зло,
свернувшись сороконожкой –
Черная галактика с головой,
похожей на подушку из мартеницы...
Если на меня кто-то смотрит,
наверно, недоумевает.
Надо придумать
что-то понятное,
чтобы меня похвалил гном:
– Здорово!
Ты снова – наш...
Приподнимаю камень,
чтобы спрятать под него время –
время, которое я украл.
– У кого же можно украсть время?
– Я тебе отвечу, конечно,
– у самого себя.
Только у самого себя.
Легче всего – у своего сна.
Труднее всего – у своего труда.
– И зачем тебе понадобилось воровать?...
Причем у себя...
Причем время!
– Чтобы подарить Любви что-то единственно мое.
– А она? Что она?
– Она мне сказала, что не может принять
столь дорогой подарок.
Что не хотела бы чувствовать себя в долгу...
Быть связанной... И так далее.
Я определял цену времени
в соответствии с болью разлуки.
„Время – деньги” –
для меня это было только пословицей,
распространяемой
пословичным Франклином.
Но когда я понял,
что так думают все,
когда увидел
свой подарок – высохшим,
как букет, который забыли
поставить в воду,
я решил вернуть
время туда, где оно
находилось – в себя самого. Тогда
украденное время усмехнулось:
– Все можно вернуть, мой мальчик, –
улетевшую ласточку,
блудного сына,
украденного коня,
утерянную надежду...
Все можно вернуть, мой мальчик,
только время,
только время
нельзя вернуть никогда!
И вот,
умный металлический аппарат
вышагивает по пустыне Марса.
Ищет воды.
Меня вряд ли мучает сильная жажда.
Но и я чего-то ищу.
Ищу подходящего места. И скашиваю глаза
– посмотреть что делает тот,
металлический. Там все усеяно камнями.
Почему и ему не приходит в голову
приподнять один из них?
И что произойдет, если под камнем
снова засияет мартеница?!
Что, что?
Просто я подумаю:
Вот подходящее место
сомкнуть глаза.
Мы договорились с закатом
не смотреть друг другу в глаза,
пока время летит
и мы летим вместе с ним.
С художницей мы договорились,
чтобы она – глохла,
а я – слеп.
Таким образом,
может быть, в конце концов
оба будем делать одно и то же.
Как в любовных аксиомах,
которые не доказывают,
а принимают на веру.
Поэтому я тебя целую,
приближающееся небо,
и вас, хрупкие новые горизонты,
побледневшие от перспективы.
Я тоже досадовал, когда
мать привлекала меня к себе
и целовала на людях,
чувствуя, что теряет меня.
Молодость не ценит подобных чувств,
нерастраченного здоровья,
незащищенной истины.
Молодость отдает предпочтение
выдумкам
и любви.
И вот – в розовой дымке
порт хорошо выдуманного Эфеса
безлюден.
Моряки отправились в публичный дом.
Торговцы обставляют друг друга на рынке.
И политики пререкаются
после общей ночной пирушки.
Но ласточки парят все ниже,
что предвещает приближение грозы,
обломанные ветви,
обрушивающиеся гнезда и мироздания.
От Эфеса до самой Александрии —
глянь-ка... яблоко.
Яблоко раздора.
– Старик, что ты бормочешь?
И отчего у тебя глаза?
Почему тебя пощадил Василий Второй?
Именно тебя?
Вот, гора
удерживает небо, приносит пользу.
Почему у нее нет глаз,
а снова возникаешь ты?
Пытаюсь возразить,
что у горы есть озера.
– До чего оригинально!
Хочешь, превратим твои глаза в озера,
из которых вытекали бы горькие ручейки?
И спросим тогда у тебя:
Что ты видишь? Отвечай!
– Вижу.
Вижу пустыню,
глобальную и обетованную.
Но что там делают дети –
израилевы, богоизбранные?
– Строим стену без храма,
бесконечную стену строим,
новую стену плача.
Стену стенания нового...
Глаза, не прощайтесь
с этим видимым миром
и этим пространством неэвклидовым!
Потому что я чувствую себя письмом,
спрятанным в расщелинах
между камнями стены.
Глаза, не прощайтесь!
Потому что я уже написан,
но еще не прочитан.
Ночью лил золотой дождь.
Еще пахнет Богом.
Постель осени,
измятая страстями, пуста.
Женщины переглядываются, озаренные.
Но
не знают которая из них Даная.
Сыну
Медленно веду машину
ночной дорогой.
Не потому, что плохо ее знаю.
Наоборот,
я помню ее опасные виражи.
Веду машину медленно,
потому что
моя душа любит опасности,
но не любит виражей.
Медленно...
Фары освящают
крылатые деревья,
похожие на ангелов-хранителей,
нависших надо мной.
И внезапно они,
или еще кто-то,
опасающийся как бы я
не заснул за рулем,
заводит музыку.
Гудят иерихонские трубы.
Разрушают мои стены.
Откуда им известно,
что я люблю „Отель Калифорнию”?
Могу ли я снять номер в песне?
Уже поздно спрашивать
у онемевшего колокола,
у потухшей свечи.
Гитары уже исповедались.
Машина уже остановилась по привычке
у водоема, который я называл нашим.
Теперь лунный конь
пьет воду
из каменного корыта.
Вселенная пахнет сосновой смолой –
наркотиком для призраков и ведьм.
Опасно искать смысла в этом мире
телесных страстей, –
храме неосознанной души.
Тот желтый свет вдали –
вход
в веселую богадельню.
Там занимаются последней любовью,
называют друг друга первыми друзьями
и пьют вино урожая 1935-ого года.
Я же – пью сильную воду
из моего водоема
и набрав ее в пригоршни,
сбрызгиваю лицо –
убедиться, что оно на месте.
Никакой Зверь,
никакая Она,
никакой Капитан
не могут мне этого запретить.
Этот лабиринт – мой.
У него много выходов,
но уже нет входа.